Вокруг света 1972-04, страница 17

Вокруг света 1972-04, страница 17

оказалось вовсе не тягостным, но даже благотворным. Мы были наедине с Варшавой, без посредников и гидов — их участие бывает необходимо, но такое вот общение с глазу на глаз необходимо тоже. Мой путь по Варшаве, как и путь к Польше, начинался с Цибульского.

Город был оживлен и весел, он в полной мере обладал всем тем, что именуется столичным шиком: переливалась реклама, из кафе и баров, Которых здесь не меньше, чем в Париже, доносилась музыка. В зеркальных витринах интриговала воображение эфемерность дамского белья и пестрота джентльменских галстуков, соответствующих самой радикальной, самой оголтелой моде. В магазинах кондитерской фирмы «Вед ель», существующей уже более ста лет, продавщицы были одеты в длинные платья и кружевные фартуки начала века, / чайные назывались здесь «херба-чарни» и представляли самоварную идею не в простодушно-извозчичьем, а, так сказать, в высшем, почти светском духе. Это была вечная Варшава, каковой сложилась она не сегодня и не вчера, — лукавая, обольстительная, веселая, театральная и «ка-баретовая». Но внезапно улицы обрывались, и передо мной возникали площади, выложенные камнем, обсаженные каштанами и кленами, возделанные и аккуратные и все-таки такие огромные, столь нелогично, нерасчетливо обширные, что становилось ясно: архитектурный замысел здесь ни при чем. Нынешняя площадь — это часть той пустыни, в которую превратили Варшаву гитлеровцы. Это можно знать, об этом можно читать, это можно видеть в кино, но, когда осознаешь это в яви, это потрясает. Тут была Варшава, которой никогда уже не будет. Будет другая — быть может, прекраснее и солнечнее, но той уже не будет никогда. Не нужно быть поэтом, чтобы уловить ее тени, которые возникают то там, то тут, не находя себе покоя на улицах современного города; и тогда на лукавом лице Варшавы замечаешь горькую складку, которую не сотрут никакие годы.

На Аллее Первого Войска Польского есть дом. Когда говорят о нем, эту улицу называют по-старому — Аллеей Шуха. Мне говорили, что старые варшавяне до сих пор не любят ходить мимо этого дома — переходят на другую сторону. Этот дом фашисты не разрушили не потому, что питали какую-либо слабость к его посредственной казенной архитектуре. Все объясняется проще: в

этом здании во время оккупации размещалось гестапо. И его предварительная тюрьма с перегородками и деревянными скамьями, которую варшавяне называли «трамваем». Этот «трамвай» вез только в одну сторону, и кто в него попадал, уже не мог спрыгнуть на ходу. Я стоял под каменными сводами этой бывшей тюрьмы и думал о том, что подобного музея, наверное, никогда уже нигде не увижу. Мне приходилось бывать в разных средневековых подземельях и видеть всевозможные орудия пыток того же «благословенного» времени; они были зловещи и все же по прошествии веков производили несколько театральное впечатление. А здесь все было буднично — надежная кирпичная кладка, немаркая серая штукатурка, аскетизм небогатой конторы. Вот эта серость и обыденность потрясала больше всего — душила и угнетала. Казалось, что, если бы злодеянию сопутствовала мелодраматическая атмосфера, что-нибудь типа того же средневекового инквизиторского ритуала, было бы легче. Но нет, фашисты предпочитали отбивать легкие, ломать ребра, вырывать ногти в сугубо скромной деловой обстановке. А наверху была Варшава, где можно было гулять по Краковскому предместью, встречая девушек, прелестней которых нет нигде на свете, или по звонкой Тамке спуститься к Висле, рассеянной и медленной...

Я вышел на улицу. Благословенны города, в которых нет таких музеев! Счастливы люди, для которых в городах не существует мест, где не хочется проходить. В Польше такие места есть в каждом городе. Трагическое не является здесь принадлежностью искусства или мифического злого рока, оно существует в быту, ощутимо в ежедневном сознании, не уходит из снов. Совершенно разных людей я спросил об одном и том же: где я могу увидеть типичную сцену польского бытия, картину жизни, которая бы совмещала в себе и личную волю отдельных людей, и очевидный социальный пафос? Совершенно разные люди ответили мне совершенно одинаково: в воскресенье на кладбище. Я подумал даже: не звучит ли в этом совете некий отголосок католицизма с его мистикой и культом абстрактной духовности? Напрасно я так подумал — мистика была ни при чем. При чем была память — обостренная, неусыпная, передающаяся, кажется, уже не только при помощи

книг и уроков истории, но и по крови. Память о том, чему сам ты не был свидетелем.

Мы приехали в Пальмиры, варшавские Сокольники или Измайлово, — негустой пригородный лес, созданный для прогулок всей семьей, для свидания и элегического любования березками. Фашисты устроили среди этих берез место массового расстрела поляков. Они привозили сюда простых солдат и высших офицеров, коммунистов и католиков, прославленных спортсменов и деятелей культуры — эрудитов, златоустов, авторов тончайших эссе и философских трактатов. Я почему-то зримо представил себе именно этих' — как их выводят ранним утром из стильных квартир на Старом Мясте или Мари-енштадте, по-польски элегантных самую малость больше, чем полагалось бы; как везли их через всю Варшаву, и они автоматически замечали, что осень в этом году ранняя, а потом их вели по лесу, и они старались не запачкать прекрасно вычищенных штиблет, иронически констатируя про себя, что к пану богу надо являться при полном параде; а потом они в последний раз смотрели на солнце, пытаясь сохранить на лице выражение благородного скепсиса, и падали под пулями вместе с Янами и Яцеками, хлопами из Подгалья и варшавскими слесарями, которые не знали ни латыни, ни философии, но обладали тем высшим человеческим достоинством, о котором писали и Светоний, и Монтень.

Это кладбище было лишено живописной поэзии русских и строгой помпезности католических кладбищ. Просто бесконечные по ранжиру, как солдаты, выстроенные ряды могил. И жидкий березняк по краям, и низкое осеннее небо над головой. Место казни опять-таки разве что в оперных спектаклях отличается излишней, пугающей красотой. Здесь не было ни тенистых аллей, ни беседок, ни склепов — никаких мест для созерцательного и задумчивого уединения. А потому все пришедшие были на виду — не в горе своем, горе — понятие, к счастью, ограниченное во времени, — а в своей постоянной тридцатилетней уже трагической напряженности. Горели свечи, поставленные на могилы. Женщина, красивая той долгой, медленно увядающей красотой, которая так часто встречается у полек, стояла на коленях, сложив ладони как для молитвы и глядя в одну точку — в основание казенного цементного креста. Я подумал о том, что

15