Пионер 1958-06, страница 4Александра БРУШТЕЙН Рисунки Б. Винокурова, Дорога уходит в даль...(Продолжение) СТРАШНОЕ СУДИЛИЩЕВ понедельник утром — ничего не поделаешь — я отправляюсь в институт. Торжественных проводов мне уже не устраивают. Папы нет дома — он у больного. Без папы некому напомнить мне о том, что в жизни надо говорить одну только правду. Да и опыт первого дня учения уже показал нам с папой, что в институте надо говорить правду лишь с оговоркой: «...если это не повредит моим подругам!» Это компромисс, говорит папа, то есть отступление от своих правил, уступка жизни. Когда-нибудь компромиссов больше не будет — будет одна правда и честность... — А это будет скоро? — Может быть, и скоро... Папа говорит это так неуверенно, как если бы он утверждал, будто когда-нибудь на кустах шиповника будут расти пирожки с капустой! Но все-таки еще вчера вечером мы с папой уточнили: солгать из страха перед Дрыгал-кой или Колодой, из страха перед наказанием нельзя. Это трусость, это стыдно. Солгать из желания получить что-нибудь для своей выгоды тоже нельзя. Это — шкурничество, это тоже стыдно. Говорить неправду можно только в тех случаях-, когда от сказанной тобою правды могут пострадать другие люди. Тут надо идти на компромисс. Это и горько, и больно, и тоже, конечно, стыдно, но что поделаешь? Мама и Поль прощаются со мной молча, крепко целуют меня. Обе они грустные, словно провожают меня не в институт, а на гильотину. Одна только Юзефа верна себе: она раз десять напоминает мне о том, что веши надо «берегчи», потому что за них плачены «деньги, а не черепья». Первые, кого я встречаю в швейцарской, когда вешаю свою шляпенку,— это Маня и Катя Кандаурова. Катю совершенно нельзя узнать! Она чистенькая («Мы с мамой ее в корыте вымыли!» — радостно объясняет Манн) , платье ее и фартук тщательно выглаже- 9 ны, ботинки начищены, как зеркало. Но главная перемена — в ее голове. Теперь Колода уже не скажет, не может сказать, что Катя Кандаурова — дикобраз. Ей старательно вымыли голову, волосы стали мягче и лежат ровненько под розовым гребешком. Все мы, обступив Катю и Маню, говорим о том, какая Катя стала аккуратная, и все мы этому радуемся. Уж очень она была жалкая в субботу, когда плакала перед Колодой и Дрыгалкой. Теперь этого нет. Нельзя сказать, что Катя Кандаурова веселая,— да и с чего бы ей веселиться? — но она спокойная, нет в ней этого пугливого шараханья, как у птенца, который выпал из гнезда и чувствует, что сейчас на него наступит чья-то нога. Маня рассказывает мне и Лиде, что они написали письмо Катиной тете Ксении, которая живет в другом городе. Тетя Ксения, по словам Кати, хорошая, добрая. Папа ее очень любил, так что и Катя ее любит,— так сказать, понаслышке, потому что сама никогда ее не видала. Перед смертью папа написал сестре, прося позаботиться о Кате. Единственный человек, который словно даже не замечает перемены в Кате Кандау-ровой,— это Дрыгалка. Конечно, если бы Катя сноЬа явилась в виде Степки-Растрепки, Дрыгалка, наверное, заметила бы это, она бы опять сказала какие-нибудь насмешливые и обидные для Кати слова. Но простое доброе слово ободрения вроде: «Ну вот, молодец, Кандаурова, совсем другой вид теперь!» — такого Дрыгалка не говорит и никогда не скажет. Она, наверное, и не умеет говорить такого! Окинув Катю быстрым скользящим взглядом, Дрыгалка только по своему обыкновению обиженно поджимает губки. — Знаешь, что? — говорит мне Лида Карцева, глядя на меня в упор умными серо-голубыми глазами.— Нехорошо, что с Кате Кандауровой заботятся только Маня и ее семья... Что же мы ей, не подруги, что ли? — Надо и нам тоже! — гудит басом Варя Забелина. |