Вокруг света 1977-12, страница 62светилась на дороге, жена окликнула ее: — Ну что, Ляля, пустила она вас? — Не пустила, — послышался тихий ответ, и столько в нем было какой-то неприкаянной, почти детской грусти, что жена моя решилась произнести вслух приглашение. — Коля, пойди сюда, — крикнула Ляля в темноту, и почти тут же трава зашуршала у дороги, и в косой квадрат оконного света вступил добрый молодец. Признаться, Коля этот был — как из лихой разбойничьей песни: остро-скулое, небритое лицо, хищный кривой нос, дремучий волосяной колтун на голове, на котором кепочка держалась как бы даже на весу, пиджак нараспашку, сапожки в гармошку, И как последней, ударной деталью портрет его довершался внушительных размеров дубинкой, которую Коля непринужденно держал на плече. На свободном ее конце болтался узелок с пожитками. Мы замерли в немом столбняке. Коля первым проявил вежливость и в дерзкой улыбке распахнул ослепительные, фосфорические какие-то зубы. Мало того, вслед за вежливостью он тут же проявил и великодушие: мимолетное движение, и узелок оказался у него под мышкой, а дубинка — дубинку он небрежно метнул метра на три от себя, в траву. Вот, мол, безоружный я. И пояснил при этом: — В лесу срезал себе палочку. Чтобы легче идти было. «Ничего себе, однако, палочка, — подумал я. — Значит, и нож при нем хороший. Перочинным такую палочку не срежешь». Но отступать было некуда. Я показал гостям их кровать в чулане, жена вынесла по стакану молока с хлебом — то, что осталось у нас от ужина. Мы покурили с Колей на крылечке. На близком расстоянии он, пожалуй, не был так свирепо экзотичен, как при своем появлении. Усталый от долгого пути человек, тихий говор, набрякшие веки. Коля для приличия спрашивал меня что-то об избе. Я, тоже для приличия, спросил, далеко ли они теперь идут, и он, как и положено настоящему цыгану, ответил что-то не очень определенное. Меня такой ответ вполне удовлетворял. Я не обиделся на его скрытность, уверенный в том, что эти люди и сами частенько не знают, куда им захочется пойти или уехать завтра утром. Ни гадания, ни песен при костре не предвиделось, и мы по желали друг другу спокойной ночи. Дети наши уже спали. — Ну что, легли они? — зашептала жена, подняв голову с подушки. — Ложатся. — А дверь ты закрыл на крючок? — Закрыл, закрыл. Да что ты боишься-то? Но все же не очень-то спокойно спали мы в ту ночь. Два или три раза жена будила меня и заставляла прислушиваться. Действительно, то дверь чулана скрипнет, то наружная дверь, то кашель Ко-лин раздастся с крыльца. Наверное, не спится человеку на новом месте, вышел покурить, — так объяснял я себе эти звуки, — но все же и меня охватывало иногда некоторое беспокойство. И тогда невольно вспоминалась давняя февральская ночь, огонек лампадки в крестьянской избе, хозяйка, которая тоже не очень-то доверяла мне и моим товарищам. Таковы будни гостеприимства — нелегкой, но необходимой на земле службы, начавшейся в беспамятно далекие века, но продолжающейся и поныне. Некогда было на Руси еще одно слово для этой службы — стран ноприим-с т в о. По смыслу своему оно более широкое и в мести мое, чем гостеприимство. Ведь далеко не всякий путник, путешественник, странник есть гость. Гостем может быть в первую очередь родич, сосед, вообще знакомец. Странник же, как правило, человек чужой, совсем неведомый, сторонний и нечаянный. И потому быть странноприимцем куда труднее, чем просто гостеприимным человеком. В древнерусской повести об Улиа-нии Осоргиной странноприимство и подвижничество сосуществуют и смыкаются в поведении этой выдающейся женщины, которая добровольно приняла на се!бя заботу и попечение о сирых и убогих, о голодном и неприкаянном люде маленького русского городка. Есть у нас в ходу пресловутая, затертая до пошлости пословица о незваном госте, который-де «хуже татарина». Когда-то, в годины лихие, у пословицы этой был конкретный и вполне здравый исторический смысл. Но те годины отошли невозвратно, а пословица почему-то застряла в памяти, как не выметенный вовремя сор. И это тем более обидно, что смысл ее сотни и тысячи раз опровергался и опровергается поведением простого русского человека, который незваного и нежданного гостя принимает нисколько не хуже, а то и лучше, шире, душевней, чем гостя, так сказать, запланированного. Конечно, открытость и отзывчивость славянской души, которая так наглядно проявляется в широком странноприимстве, будучи несомненным достоинством, имеет и свою — тоже небезызвестную — негативную сторону. Открытость то и дело ведет к беззащитности, а широта — к неразборчивости, когда хозяин-доброхот даже и приблудного черта готов усадить в красный угол. И сколько уже раз обжигался и наказывался он последствиями своей открытости и отзывчивости, ан, все равно не идет ему наука впрок! Нет, наперекор досадным очевидностям, не смущаясь ими, не хочет он свое хлопотное дарование, свою непрактичную доверчивость менять на расчетливую осмотрительность или иные скучные ему таланты, и похоже, так уж будет он поступать всегда. У каждого или почти у каждого из нас есть больший или меньший сонм родных и близких, друзей и приятелей, знакомых и сослуживцев. Но нам, если душа ничем не угнетена, мало этого ближайшего сонма, и мы то и дело томимся по встрече и разговору с еще одним человеком, имя которому — Нечаянный Друг, Добрый Незнакомец. Мы томимся по нечаянной радости узнавания в человеке человека. Ибо вдруг оказывается, что человек, о котором ты до этого думал лишь в арифметическом смысле (какой-то там, одии из миллионов), выныривает из этого абстрактного почти-небы-тия, является тебе в одушевленной плоти, в небудничном, праздничном образе... Где бы это ни произошло — в вагоне поезда, на луговой тропе, в толпе городских пешеходов или в избе, — вы испытываете как бы взаимное помоло-дение чувств, и тогда говорится сразу о самом главном, продуманном и пережитом в надежде, что такая встреча и такая радость будут! Так в опыте личной жизни своей мы многократно проверяем свое отношение к народу и человечеству и его, народа и человечества, отношение к нам. А иначе народ и человечество останутся для нас пустым звуком. Прекрасно об этой нечаянной радости узнавания сказал в своих дневниках Михаил Пришвин: «Надо чувствовать и ловить в себе прафеномен нашей русской нравственной жизни, и я думаю, что его можно назвать: это друг, в этом все». 60 |