Вокруг света 1969-05, страница 72среди авиаторов еще жило неразумное, инстинктивное представление, что чем ближе самолет к земле, тем меньше опасности; так, вероятно, — держи ближе к берегу — понимали искусство навигации древние мореплаватели. «Фарман» то, загораясь бликами низкого солнца, гудел над Выборгской, то, становясь черным просвечивающим силуэтом, проектировался на чистом закате, на фоне розовых вечерних облачков над заливом. И внезапно, когда он был, вероятно, в полуверсте от земли, с ним что-то произошло... Потом говорили, будто, переутомленный за день полета, Мациевич слишком вольно откинулся спиной на скрещение от расчалок непосредственно за его сиденьем. Говорили, что просто один из проволочных тяжей оказался с внутренней раковиной, что «металл устал»... Через несколько дней по городу поползли —- люди всегда люди! — и вовсе фантастические слухи: Лев Мациевич был-де втайне членом партии эсеров; с ним должен был в ближайшие дни лететь не кто иной, как граф Сергей Юльевич Витте; ЦК эсеров приказал капитану Мациевичу, жертвуя собой, вызвать катастрофу и погубить графа, а он, за последние годы разочаровавшись в идеях террора, решил уйти от исполнения приказа, решил покончить с собой накануне намеченного дня... Вероятно, то простое объяснение, которое восходило к законам сопротивления материала, было наиболее правильным. Одна из расчалок лопнула, и конец ее попал в работающий винт. Он разлетелся вдребезги; мотор был сорван с места. «Фарман» резко клюнул носом, и ничем не закрепленный на своем сиденье пилот выпал из машины... На летном поле к этому времени было уже не так много зрителей; и все-таки полувздох, полувопль, вырвавшийся у них, был страшен... Я стоял у самого барьера и так, что для меня все произошло почти прямо на фоне солнца. Черный силуэт вдруг распался на несколько частей. Стремительно чиркнул в них тяжелый мотор, почти так же молниеносно, ужасно размахивая руками, пронеслась к земле чернильная человеческая фигурка... Исковерканный самолет, складываясь по пути, падал то «листом бумаги», то «штопором» гораздо медленнее, а еще отстав от него, совсем наверху какой-то непонятный маленький клочок, крутясь и кувыркаясь, продолжал свое падение уже тогда, когда все остальное было на земле. На этот раз солдаты аэродромной службы и полиция опередили, конечно, остальных. Туда, где упало тело летчика, бежали медики с носилками, скакала двуколка Красного Креста. Поразительно, как по-разному заставляет действовать людей их подсознание. Где-то рядом со мной бежал в тот вечер к страшному месту мой будущий одноклассник, а в еще более отдаленном будущем инженер-авиастроитель Боря Янчевский. Он кинулся — уже тогда — не к месту, куда упал человек, а туда, где лежал, еще вздрагивая и потрескивая, разрушенный самолет. Оборванный толчком, тут же на траве валялся кусок проволоки, точнее — два куска проволоки, стянутых винтом — тендером. Никто не интересовался такой чепухой. Одиннадцатилетний мальчуган подобрал эту проволоку и эту двойную винтовую муфточку — тендер. Как-то, в тридцатых годах, он показал мне свою замечательную коллекцию — много десятков, если не сотен всевозможных тендеров; первым среди них был тендер от «фармана» Мациевича. Такой коллекции не было больше ни у кого в стране, и ка-кие-то конструкторские организации засылали к Б. А. Янчевскому своих доверенных с предложениями уступить им его собрание — нужное им до зарезу. Видимо, уже в то время, когда гимназист Янчевский представления не имел, что выйдет из него четверть века спустя, было, жило в нем что-то, что уже отлично предвидело его будущий путь, его интересы, дело его жизни... Он и должен был стать инженером. А мне — по-моему, это тоже ясно, —■ как я тогда ни увлекался авиацией, паровозами, техникой, с каким упоением ни читал книги Рынина, Рюмина, Перельмана, мне всем душевным строем моим был предназначен другой путь (я тоже еще не подозревал об этом). Я даже не подошел к остаткам самолета. Подавленный до предела, совершенно не понимая, что же теперь будет и как надо себя вести — это была вообще первая в моей жизни смерть! — стоял я над неглубокой ямкой, выбитой посреди сырой равнины поля ударившимся о землю человеческим телом, пока кто-то из взрослых, видя мое лицо, не сказал сердито, что детям тут делать нечего. Еле волоча ноги, я ушел. Но, видно, мне «было что тут делать», я тоже унес с собой и сохранил навсегда запах растоптанных множеством ног трав, мирный свет очень красного в тот день заката и рычание мотора в одном из ангаров, который, несмотря ни на что, гонял кто-то из механиков, и ту вечную память о первом героически погибшем на моих глазах человеке, что позволила мне сейчас написать эти строки... Льва Макаровича хоронили торжественно. Я поднял весь свой класс, мы собрали деньги на венок, ездили к Эмилю Цинделю под «Пассажем» покупать его и возложили на еле видный из-под груды цветов гроб в морской церкви Спиридония в Адмиралтействе. Девочки — я учился в совместном училище — плакали, я, хоть и трудно мне было, крепился. Но потом мама, видя, должно быть, что мне все-таки очень нелегко, взяла и повела меня на ка-кое-то то ли собрание, то ли утренник памяти погибшего Героя, «Первой Жертвы Русской Авиации» — так неточно и нечисто писали о нем журналисты, как если бы «Русская Авиация» была чем-то вроде разъяренной тигрицы или землетрясения, побивающего свои жертвы. Все было бы ничего, и я, вероятно, чинно высидел бы и речи, и некрологи, и музыкальное сопровождение. Но устроителям пришло в голову начать церемониал гражданской панихиды с траурного марша, а музыканты вместо обычного, хорошо мне знакомого, так сказать, примелькавшегося Шопеновского марша вдруг обрушили на зал могучие, гордые и бесконечно трагические вступительные аккорды Бетховена. «Марчиа Фунеб-ра, сулла морте д'ун эроэ...» И вот этого я не вытерпел. Меня увели домой. Ах, какая гениальная вещь этот бетховенский марш, как я всю жизнь слышу его при каждой высокой смерти и как всегда его звуки уничтожают все перед моими глазами и открывают Коломяжское поле, лес на горизонте, низкое солнце и листом бумаги падающий к земле самолет... 70 |