Вокруг света 1975-04, страница 44Ведь ни Балтика, ни Север, ни здешние места из него никогда не вытравили и не вытравят могилев-ского мужика... Половина слов, половина фраз — оттуда. А о тех местах, откуда он родом, как казалось ему, никогда не думал... Ну, да, он, конечно же, помнил темные от времени доски потолка и сучки в них, которые можно было рассматривать часами, лежа на печи, помнил, как тянутся вдоль твердой тропинки белые березы и замшевые осины, как золотеет за ними море люпина. Порой его тянуло туда в отпуск. И что из этого?.. Он даже и не подозревал, что «батьковщина» сидела в нем так крепко. Как дерево не знает, что оно с землею одно. Все равно службист... Сухарь... Человек без юмора... Казалось, ничто и никогда не могло удивить его, разрушить размеренную жизнь. Только однажды он был удивлен. Это когда, подо- , рвавшись на мине, он лежал в госпитале. Столько ему приносили подарков. Он, всегда предельно сдержанный, был слегка подозрителен к чужим чувствам. После он и для этого нашел свою полочку. Да, не слишком любят, но, видать, малость уважают, потому что никогда не перекладывал свою работу на чужие плечи. Наоборот, взваливал часть ее с непривыкших, слабых плечей на свои. Без работы в жизни что же? С тоски околеешь. Ну а потом «на службе ведь пострадал», как же не зайти... Огорошил же его и вызвал полное недоумение только один подарок. Дубовец служил тогда на другом тральщике, и вот его минер Бильдюкевич, тоже «земляк», всегда расхристанный во всем, кроме работы, разгильдяй и недотепа — этот минер принес ему в госпиталь белую нейлоновую обезьяну. У обезьяны был грустный и жалобный вид: рот до ушей, уши, похожие на пельмени, и тоскливые глаза. Бильдюкевич, видимо, понял недоумение мичмана по-своему: — Да это ничего, товарищ мичман. Если насчет того, что сомневаетесь подарить, так это глупость. Умная не обидится, а дурашная — шайтан с ней. Дубовец так и понял, что это не для него, а для Жени. Вся гавань шепталась тогда, что он с ней «крутит роман». Однако Женя не поняла главного, что никого он больше не любил, а только ее. — Однолюб, как осел, — сказал про него как-то мичман соседнего тральщика, красавчик Нестеренко, и он выслушал это без обиды. «Ну и пусть, как осел... Все же лучше, чем он, петух кохинхинский». Он вложил в эти слова все презрение свое к нестеренковской породе мужчин. ...Вдруг Женя уехала на метеостанцию, на остров Рогвольд. Близко, а будто на край света... За два года Две случайные встречи. Оба раза он сделал вид, что не заметил ее. Нечего тому богу кланяться, который на нас не глядит. Он был сухарем. Но сухарем гордым и упрямым. И потому обезьяна все время сиротливо висела у него в каюте... Тишина над бухтой уже не была такой глубокой. Доносилось эхо голосов. Лязгала, набегая в ларь, якорная цепь. Затем с уханьем вырвался из воды и сам якорь. На мгновение Дубовец услышал, как льется вода. Затем долетел грохот, удары о корпус: якорь закрепляли по-походному. Корабли готовились выходить в море. Мичман достал папиросу, хлопнул себя по карманам, убедился, что нет спичек. — Возьмите, товарищ мичман. За тихим пением дизелей Дубовец не услышал шагов минера Кани. — Спасибо. Покуривая, они смотрели, как огоньки кораблей тянулись на выход из гавани. — Вам, наверное, еще во время войны приходилось сто раз видеть такое? — Во время войны при выходе — ни огонька, ни звука. Какая-то настороженность всегда тревожила Ду-бовца, когда рядом был минер Анатолий Каня, «Земеля» из-под Слонима. Слишком уж непохожи они были. Невысокий, но ладный. Сидит на нем все аккуратно, как влитое. В двухсотрублевом костюме иной так не выглядит, как этот в обычной бескозырке, телогрейке, ватных штанах и сапогах. Ничего против Кайи он не имел: служит, работяга, друга не заложит, на чужой спине в рай не полезет, а все же... Может, потому, что он с легкостью, играючи, завоевывал все, что ему, мичману, доставалось тяжелым трудом. Даже друзьями люди ему становились после первого слова, а то и после первой улыбки. Улыбка и правда хорошая. У плохих людей такой не бывает. И глаза отчаянно-веселые, темные, слегка прищуренные. И чуб кудрявый... Отсюда, видимо, и настороженность. Ощущение, что, если бы довелось сидеть за одной партой, танцевать на одной площадке и все такое, этот взял бы верх. Уже не говоря про его рисование. У многих товарищей, да и у командиров — писанные им портреты. Очень живые, только что не разговаривают, и это мичману казалось мистикой. — Чего это ты, Анатолий? Он понял, матросу не давала спать какая-то огромная радость, не умещавшаяся в нем. И радость эта была такой, которой обязательно необходимо поделиться, как бывает необходимо поделиться горем. Мичман чувствовал это. — О девушке задумался? — спросил Степан. Матрос только еще шире улыбнулся. — И как, ничего девушка?.. Где познакомились? — Да вы же свидетелем были... Хотя нет... Вы тогда в отпуске были. Это когда больных с Рогволь-да снимали. — Говорили мне что-то такое... — Дела были серьезные. Моториста одного с мотобота швырнуло волной — клетку грудную раздавило. Ну и женщина: тяжелый случай аппендицита... А не море — водяной ад; пену с валов срывает. Дышать почти нечем, не воздух, а ледяной пересоленный суп. «Ишь ты, поезию развел, — с иронией подумал Дубовец. — Видать, тебя, баяна, бабы слушать любят». — Подходит наш «Тайфун» к месту высадки, и мы все видим: не только кораблю, шлюпке подойти к берегу не удастся, такой накат... А там ждут. Тогда старлей решил: пусть двое со шлюпок добираются к берегу просто так. — Ножками? — спросил мичман. — Э, ножками. Где ножками, а где и турманом. Потому что как даст волна, как отвесит леща в кормовой обвод, так потом хоть месяц заголенный бегай. Пока к берегу таким образом добрались, — видок у нас был, словно нас сквозь земснаряд пропустили. А назад еще хуже. Несем больных на руках. Пока добрались, нахлебался я рассолу по горло... И, верите, товарищ мичман, синяк от шеи до киля целый месяц не сходил. . — Это ведь не каждый день такое, — сказал Степан. Каня улыбнулся. И вдруг признался: — Я ведь не могу, когда вода ледяная. Другой 42 |