Вокруг света 1976-04, страница 42рящего в мирах, его темница — только мираж. Свет не оставит его, не оставит любого из нас. Свет — не огонь, не жара, не лучи солнца, не магниевая вспышка, не сверкание хрустальных граней, он неуловимее всех этих вещей, и они — лишь кожура, до поры укрывающая его состав. Свет — это само постоянство, сама надежность. Свет — это молоко, питающее материю космоса, молоко, которое не способно прокиснуть. Свет мы подразумеваем, когда говорим: радость! И когда мы шепчем: любовь — подразумеваем его же. Свет содержится в самой густой тьме, и она не умеет его скрыть, он пробивается, проводит сквозь темень и тень тьмы. Свету нет преграды, нет меры, нет цены. Он целомудренно тих и неназойлив, и ликующее наше солнце — лишь одна из множества икон света, причем, может быть, и не очень близкая к первообразу. Свет — это то же самое, что и «свят», и по звуку, и по смыслу; ему воркуют птицы, ему травы поклоняются, ему бабочки-однодневки посвящают свой полет... Свету и человек порывается сложить гимн, нашему небесному источнику. V Может быть, даже одного-единственного светового мига достаточно, чтобы им озарялась целая жизнь? Давайте-ка припомним хорошенько, почти у каждого из нас было что-то такое, глубоко интимное, почти невыразимое в словах. Было, кажется, и у меня, и если я решаюсь здесь изложить это свое, то лишь потому, что знаю: в таких воспоминаниях мы переживаем что-то общее, родственное всем нам — тебе, ему, ей... Мне было двенадцать лет, когда я испытал мгновенный ужас расставания с ЗДзнью. С двумя моими двоюродными братьями мы от полевого стана, где их дед работал машинистом при локомотиве и молотцлке, пошли к ближайшему хутору, чтобы искупаться в пруду. Был полдень, солнце палило свирепо, сухая жара переливалась по степи слоями, как расплавленное стекло. Дорожная пыль обжигала ступни, мы шли, понурив головы, будто с гирями на шеях, дышать было почти так же тяжело, как недавно у топки локомотива, в которую дедов помощник беспрерывно метал навильники соломы, и она, дважды охнув — хоп-хуп! — тут же, как спирт, вспыхивала. Пруд был маленький. Он лежал, упираясь в греблю, в центре хуторка. Глиняное тело гребли покрывали глубокие трещины. И по береговой кромке, замусоренной гусиными перьями, тоже шли трещины. Недовольные нашим появлением, два гуся поднялись с земли и пошли по гребле на ту сторону. Мы в секунду разделись и кинулись в воду. Лишь по первому впечатлению она показалась прохладной. На самом деле она была как полуостывший чай. Никто из нас троих, детей безводной степи, не умел плавать. Да тут и не надо было уметь: везде «по грудку», не выше. Дно оказалось илистым, мы с удовольствием месили его, там было всего прохладнее. Через минуту мы намутили вокруг себя и пошли искать более чистую воду. Более чистая и более глубокая оказалась у самой гребли, и мы решили измерить здесь дно и перейти на другой берег. Братья были повыше меня, я шел третьим. Сначала вода поднялась по плечи, потом «по шейку», а потом и до рта. Я задрал голову и остановился. Но братья двигались дальше, и мне было стыдно отставать. Я сделал еще шаг или два, мелкая волна закрыла мне уши, попала в нос, я поперхнулся и, думая глотнуть воздуха, глотнул воды, противно-теплой, с резким запахом ила и птичьего помета. И тут же она сомкнулась над моей головой — мутноватая пленка немоты. Я судорожно засучил ногами, но отталкиваться было не от чего: ил еще больше, по икры, обволакивал ноги. «Все, мне уже не выбраться, — скользнула безвольная мысль. — Но до чего же глупо я тону — в двух метрах от гребли, рядом с братьями». И так ненавистна вдруг стала мне мря гибель, что я все же вынырнул, закричал. Потом, на берегу, братья говорили, что они не слышали никакого крика, никакого звука вообще. Просто я кричал с полной глоткой воды. Но сам я отчетливо слышал свой пронзительный вопль. И не только его. Когда мы читаем в романах, что в смертный час перед человеком проносится вся его жизнь, то не нужно думать, что это психологический домысел авторов. Она действительно проносится — память о всей жизни, о всех ее событиях, лицах, впечатлениях. Но проносится со страшной скоростью, как бы разматываясь на чудовищных оборотах и сокращаясь до точки. Проносится все твое время: от сейчас, когда ты гибнешь, и назад, к началу, к самым близким и дорогим,, которые тебя больше всех жалели и больше всех будут теперь оплакивать. Несется все дальше и дальше — к первому сияющему дню света, к ней, единственной. — Ммма-а-а! — крикнул я. И увидел, как ослепительный небосвод содрогнулся надо мной от сострадания. Но тут же небо стало лихорадочно сворачиваться в свиток, в пронзительную точку. Вода снова накрыла меня. Потом я почувствовал дно и плечо идущего впереди брата. Он оглянулся, на лице его была благодушная улыбка, он что-то спрашивал у меня, кажется, — я не мог сразу разобрать — он спрашивал: чего это я царапаюсь ни с того ни с сего? На берегу, отплевавшись и отдышавшись, едва удерживаясь, чтобы не разреветься, я сказал им, что чуть не потонул сейчас, но по их лицам понял, что они никак не могут представить, чтобы это было правдой. И никакого крика не было слышно, сказали они, никакого вообще звука. Невдали от нас два вола самозабвенно ступали по дороге, впряженные в порожнюю арбу. На передке сидел дед с насунутым на нос картузом. По гребле лениво шли два гуся, только теперь они почему-то шли в другую сторону. Или раздумали? Я посмотрел на небо. И оно было обычное, как всегда в такое время дня: два-три скучающих от безделья облачка, серая завеса над степной далью. Только тело мое еще было в твердых мурашках, и зуб на зуб не попадал. Так я и не знаю, за какую соломину тогда ухватился. Ведь не было же в случившемся ничего из того, что принято теперь называть мистикой. Но я и сейчас могу закрыть глаза и увидеть те содрогающиеся небеса. Может, так оно и должно быть, что лишь в критические минуты небо раскрывается перед нами полностью, и тогда мы перестаем замечать его телесность — его цвета и формы, а различаем лишь самую душу — свет, как он есть. 40 |