Пионер 1988-10, страница 25Владимир ЕЛКА Вечером приходила мама, приносила нечто плоское, завернутое в мешковину, я знаю— ЧТО, но говорить об этом нельзя, это - страшное, о котором знают и не говорят, страшное, к которому тянет и которое в себе хранят,— как мертвец с гвоздем во лбу, привязашшш к мачте корабля, из сказки Гауфа, как та картинка в старом однотомнике Лермонтова (красный переплет, золотое тиснение): перелистывая страницы, я спешу к этой картинке с замирающим сердцем и, взглянув, тотчас судорожно листаю дальше, но уже увидена и схвачена взглядом, памятью, манящая и невьпюсимо пугающая: Тамара в гробу (я потом узнаю, что это — Врубель). Манящее и страшное там, в мешковине, хочу ЭТОГО и боюсь, за это маму могут в тюрьму посадить, в каменную темницу с зарешеченным окошком под потолком, в такую темницу белые сажали красных, но тут-то мысли сбиваются и путаются, потому что мама за красных, конечно, она была на гражданской войне и даже видела Чапаева; папе за это тоже не поздоровится: выгонят с работы и тогда непременно отнимут у него сверкающие никелем карманные часы с витиеватой вязью «Ударнику» на задней крышке,— часы эти чуть ли не в первый же день остановились и, похоже, навсегда, но торжественно лежат на туалетном столике, гордо именуемом в семействе «трельяж», хотя зеркало было только одно, небольшое и круглое, соединенное с двумя маленькими выдвижными ящичками, в которые лежали мамины бусы из розовых коралловых шариков и другие, из мелкого, как икра, жемчуга, а также пересыпанные табаком и бисером {куда теперь девался бисер?) пуговицы, огрызки карандашей, рецепты с расплывшимися чернилами, на-писанные сиреневыми буквами на пожелтевших бумажках счета за квартиру. Хочу увидеть то, что в мешковине,— и страшусь. Белые злобствуют, вот только что убили Кирова, газеты вышли с широкой черной полосой по краю страниц, за окном ветер раздувал на домах красные с черной каймой полотнища, по радио с утра и до вечера играли похоронные марши и рассказывали о похоронах, у меня на подоконнике, месте моих игр и занятий, любимый оловянный солдатик лежал в спичечном коробке, поставленном на постамент, сооруженный из книги, покрытой темно-красной бархатной тряпицей, по краям постамента стояли четыре других солдатика, «почетный караул»; я, кажется, только тогда и узнал все эти странные порознь и еще более в сочетании слова — «на смертном одре» на верху газетного листа улыбающийся человек в гимнастерке, внизу он же на столе, со сложенными на груди руками «на смертном одре». Тревога и предчувствие дрожали в моей младенческой душе, пораженной неведением, таким же, впрочем, каким было поражено большинство обкатанных опытом взрослых душ; высидеть дома под тягучие звуки, текшие из поставленного на буфет черного плоского конуса бумажного громкоговорителя, было невозможно, траурные мелодии глубоко вонзались в детское «я», еще не начавшее привыкать к неизбежности, я выбежал во двор, ощутимо безлюдный и гулко продуваемый ветром, и, проскочив его, оказался у ворот, где несколько сгрудившихся людей молча смотрели, как дворник дядя Костя по фамилии Афанасьев, окликаемый жильцами просто именем Афанасий, взобравшись на некрашеную деревянную лесенку, поправляет в кольцах над воротами спутанные ветром красно-черные флаги; лица людей были замкнуты, и от этого волнение души сделалось совсем нестерпимым. По улице прошел отряд красноармейцев в остроконечных шлемах и длинных шинелях. Туманное морозное утро, серая улица, серый, как бы застывший в каждый миг своего движения отряд,— потом все это осталось в памяти высеченным из гранита барельефом на серой стене противоположного дома. Бежали короткие декабрьские дни, но тревога не отпускала, маленькое сердчишко затягиваемой Пружиной все крепче сводили напряжение и страх, точно выстрел, убийство, острая весть не позади, а еще впереди; по двору опасливо метались странные обрывки слухов, помощник Афанасия, худой малый с белой наклей волос и прозрачными водянистыми глазами, с ввалившимися щеками, всегда вымазанными, как у трубочиста, сажей, имени которого никто не знал, потому что все называли его не иначе как Ляля, Ляля этот на диком своем наречии, почти сплошь состоявшем из матерных корней, к которым он ловко прибавлял обильные в русском языке приставки и суффиксы, отчего общий смысл речи становился вполне понятен, этот Ляля вдруг открыл заливавшим на дворовой площадке каток детям и подросткам постарше, что домоуправ Иван Михайлович, суетливый человек в темно-синем полувоенном костюме и высоких хорошо начищенных сапогах, совершенно точно белогвардейский офицер и что он, Ляля, призванный в домоуправову квартиру для передвижки мебели, сам видел на полу случайно оброненную фотографию, запечатлевшую Ивана Михайловича не с кем-нибудь, а с генералом Деникиным; откуда наш Ляля, подобранный Афанасием в асфальтовом котле и водворенный для проживания на верстак в дворницкой, был осведомлен о внешности Антона Ивановича Ф
|