Вокруг света 1991-04, страница 42II. СЛУЖБА Военная потеха, конечно, пустячки. В современном ее виде, как забава с неумеренными замыслами, устрашением и принудительностью, с инструкциями, циркулярами и взысканиями, с штаб-офицерами, осматривающими игрушечное деревянное оружие, с парадами и смотрами,— у нас, как и всюду, она — явление новое. Но в более естественных, свободных и менее досадных своих формах — в виде той же школьной гимнастики в свободные часы, в виде джигитовок и скачек на призы, всяких вольных гимнастических фокусов и — в особенности в образе традиционных кулачных боев, где приходится отстаивать честь «родины», то есть своей половины станицы, причем решительно исключаются всякие колебания, диктуемые чувствами дружбы, родства, свойства, где зять заезжает в ухо тестю, если они разделены территориально, дядя расквашивает нос племяннику, кум опрокидывает кума, полчанин — полчанина,— в таком виде «потеха», как школа воспитания воинского духа, живет у нас с незапамятных времен. И с очень давних времен обывательские мысли нашего уголка прочно прикованы к военной службе. Подготовка к ней, то есть забота о снаряжении, о приобретении коня, оружия, обмундирования так же обыденна для нашего обывателя, как пахота, покос, молотьба, забота об одежде, обуви, о крестинах и похоронах. Это досталось ему в удел от далеких прадедов, от дедов и отцов, и от него перейдет к внукам и правнукам... Пришел Луканька Потапов. Так привыкли мы его звать — Лукань-кой — с детских его лет, когда он был шаловливым карапузом, школьником, забегавшим попросить тетрадку или карандаш, ранней весной таскавшим нам с поля ярко-красные тюльпаны, а с луга чибисовые и утиные яйца, которые он несравненный мастер был «снимать» на зеленых островках и кочках, залитых весенним половодьем... Теперь он в «совершенных» летах, чернобровый, стройный казачок, женат, имеет дочь, носит черные усики и скоблит подбородок, а вот завтра выходить ему в полк. Пришел попрощаться... Как полагается по заведенному от дедов порядку, поочередно поклонился всем нам в ноги, облобызались троекратно. Сунули ему некоторую субсидию на нуждишку, сказали обычное напутственное пожелание: — Ну, Луканька, служи — не тужи... Прослезились сестры мои — нельзя без этого. Заморгал глазами и Луканька, отвернулся в смущении и высморкался двумя пальцами... Странно как-то почувствовалось: все время был Луканька, а тут точно в первый раз увидели мы его — настоящий казак, большой, серьезный, стоит на пороге пугающего неизвестностью будущего, долгой разлуки, похода в чужую, неласковую сторону. Форменный коротенький полушубок затянут желтым ремнем, суконные шаровары с красными лампасами, шашка... И грустные глаза... — Вы, дяденька, пожалуйте завтра проводить. Когда на другой день — день праздничный и ярмарочный у нас — 1 января — пришел я к Потаповым, провожающих — кроме ближайшего родства — никого еще не было: пора была как раз обеденная,— по-деревенски,— скотину надо убрать, напоить, положить корму,— потом и в гости... Служивый — Луканька — чистил и вытирал, для лоска, тряпкой, смоченной керосином, своего строевого коня, золотистого Корсака. Вычистил, навесил торбу. Вымыл руки снегом... Отец — мой ровесник и товарищ детства,— рыжебородый, низенький, тощий казак в коротком сером зипуне,— увязывал воз сена,— на сборном пункте со смотром и поверкою предстояла стоянка в целую неделю; чтобы не покупать фуража для лошадей, запасались им из дома. Луканька стал помогать отцу. Видно было, что хотелось ему в последний день подольше побыть среди знакомых запахов сена, соломы и на-возцу, среди этих хлевушков, сарайчиков и небольших, на клетки похожих двориков — «базков»... Тут протекло детство и первая юность со своим гомоном, песнями, бранью и дракой, со всеми радостями и огорчениями. Тут была самая подлинная школа его жизни. К этому так приросло сердце, так прилепилась душа его... И вот через час-другой он оставит эту родную стихию надолго, на целые годы, для постылой чужой стороны... Чужая сторона... От младых ногтей он слышал о ней рассказы, и песни, и предания,— еще от прадеда своего, глухого Матвея Кузьмича, который воевал на Кавказе. А дед Афанасий ходил за Дунай. Отец рассказывал про Польшу и прусскую границу. Чужую сторону все знали в станице, и бывалые люди много диковинного про нее рассказывали. Но во всех рассказах и песнях вставала она в одинаково суровых очертаниях нужды, неволи и тоски по стороне родимой... Но делать нечего, не миновать сушить сухари на чужбине — такая доля казачья. Весь длинный ряд предков его — отец, деды, прадеды — искони садились на коней, оставляя станицу, родные курени, жен, детей, стариков и шли «на службу»... Кто вернулся, а кто и кости сложил на чужбине... Так, видно, надо. Почему надо, он не знает, и вопроса такого ни у кого из живущих с ним и вокруг него — нет: надо, и все... Хоть и больно отрывать от сердца привычное, милое, родное, понятное... менять знакомый уклад жизни, радостный труд, всегда нужный и свой, потому — разнообразный, не надоедающий,— на иную полосу, подневольную, подначальственную, на занятия как будто и легкие, пустые, но утомительные своим однообразием, обрыдлые видимой бесцельностью и в то же время мелочно ответственные. Увязали воз. Вывезли его на себе с сенника. Отец взял грабли, чтобы подобрать оставшиеся клочки сена, и сказал ласковым — должно быть, непривычным,— жалеющим голосом: — Ну, Лукаша, иди!.. Иди, мой сердечный, уберись. Пора. Придут сейчас люди... припарадиться надо. Иди, мой соколик... Мы пошли с база вместе. Но Луканька сейчас же как-то приотстал. Я оглянулся: он подошел к игренему 1 жеребенку с отвислым лохматым животом, шлепнул его по крупу и сказал ласково: — Ну, Игрешка, расти, друг... Игрешка прижал было уши, но, обернувшись, повеселел, потянулся к Луканьке и мордой потерся об его рукав. — Прощай, друг... — проговорил Луканька со вздохом и догнал меня. В чулане курчавый брат Лукань-ки — Кирюшка — с зятем Потаповых Тимофеем прочищали шомполом старое охотничье ружье-дробовик и дедовский турецкий пистолет,— готовились стрелять. Искони так ведется: провожая служивых и встречая их со службы, салютуют им пальбой из ружей. В избе-стряпке, первой из чулана, пахло щами и угаром. Мать сдужи-вого, Прасковья Ефимовна, сурово-печальная, с опухшими от слез красными глазами, деловито хлопотала около печи. В следующей — более просторной избе, с кроватью и полатями, за столом обедал целый косяк мелкоты — братья и сестры Луки, его жена Алена, замужняя сестра Лёкся с ребенком. На столе стояла большая деревянная чашка со щами. Ребятишки дружно работали ложками, громко хлебали, прыскали от смеха — почему-то весело им было,— может быть, потому, что некому было огреть ложкой по лбу, стариков за столом не было. — Не дурить! — грозно крикнула от печи Ефимовна. Бухнул весело выстрел, перепугал коричневого Дружка и озябших кур, которые собрались кучкой возле амбара. В воротах показались первые гости-провожатые,— я их знал: франтоватый, недавно вернувшийся из полка урядник Осотов, в сером пальто офицерского покроя, в папахе, обшитой серебряным позументом,— 1 Игрений — конская масть. Рыжий, с гривой и хвостом белесоватыми, светлее стана.— Прим. ред. 40
|